«Туман». Рассказ

Автор: Андрей Иванов.


 

В тумане город и море сливаются, время течет медленней. Отпусти себя, расстегни ворот, вдохни поглубже! А еще лучше прищурься. Мир за бархатными стенами постоянно движется. Туман еле ползет, серое море покачивается, отражая каменный город — помыслить наш город без моря нельзя, я не могу. Чьи-то жизни взвиваются так высоко, что всем видны, а чьи-то с грохотом проваливаются в небытие. Видишь, пенный гребень серебрится — суета, кипение, дела; а там — ничего, заводь, покой. Где-то рушатся страны, падают бомбы, обваливаются основы, а где-то все идет своим чередом, люди ходят по улицам, не задумываясь, сидят в кафе и ресторанах, не поднимая к небу глаза. Смотри на эти силуэты! Из тумана выступает чья-то спина, зыбкая обрисовка мебели, интерьер… Минуточку, я начинаю слышать голоса. В этом доме невозможно жить! В этом доме (кто-то кричит) невозможно дышать! Я задыхаюсь в этих стенах! Дом, который построил Джек, в этом доме можно разве что повеситься! Только так и писать! Жалоба на Джека. Донос! Ни о чем другом писать художник не должен: не имеет права! Все прочее — преступление. Художника должно жечь изнутри отчаяние. Каждое слово выступает копотью на потолке. Осыпается шпатлевка. Отслаивается краска. Прорывается крик. Художник не имеет права надеяться на гармонию. В доме, который построил Джек, гармония невозможна. Уют, любовь, дружба — забудь эти слова. Здесь совершенно другой дресскод, правила, инструкции. Дом, который построил Джек, совершенно негоден для проживания: лебезить, врать, давить, предавать, ненавидеть. ГУЛАГ, концлагерь, барак, казарма. Здесь можно только влачить. Но не жить. Подчинять или подчиняться. Вот о чем должен писать художник. О том, как мы давим друг друга, убиваем, предаем, обманываем. Есть мазилы, которые пишут о величии человека, о его духе, о правде, о справедливости, о любви и так далее — не верьте им! Они это пишут, чтобы подзаработать, дабы сносно жилось в бараке: скажем, между сервильной собакой и коварным волком. В безупречном костюме, с белыми чистыми манжетами. А ботинки? Блестят. Да, кто-то другой месит грязь в солдатских сапогах. Что там манжеты, руки по локоть в крови, пока ты… Мне стыдно. Мне стыдно. Мне стыдно. Невыносимая война глодает мою совесть, и ум в тумане заблудился… пишешь стихи. Подлинный художник не верит, что сможет обустроиться в Доме, который построил Джек; подлинного художника подстегивает отчаяние, ни о чем другом он не пишет. На свой страх и риск. Он не верит, что может что-то изменить. Но кому, куда направляет он свои жалобы? Сверхъестественным силам. Ангелам. Чертям. Демонам. Потаскухам вселенной. Вавилонской гадалке, скачущей пизденкой на прялке. Тут, наверное, стоило бы сообщить дату, бегущей строкой краткий обзор последних событий — не в газете живем! Нет событий, и дней больше нет. Ничего не происходит. Никто ничего не обозревает. В моей вселенной: битые стекла, осколки воспоминательных знаков, дроби чувств, старый порох обид, накопленные рубли в кубышке, не к времени найденные: ха-ха-ха!.. пропитые именины, поминальные промоины, похмельные завтраки на чужих квартирах… Запихни свой юбилей сам знаешь куда. Табло: расписание — рейсы. Убери грабли! Море — корабли. Греби дальше! Не все ли равно куда? Эй, смотри за карманами! Пояс верности до отказа набит кэшом. Карточки можешь выкинуть. Паспорт сжечь. Куда мы завтра? Да где нас нет! Только вперед! Позади остаются поля памяти. Оставленные здания смердят черными окнами; забытые шахты гудят; ветер перелистывает преданные поруганию страницы. Фразы осколками влетают в меня, раны разбухают, оводы кружат над головой. Чувствую себя гангреной. Гробница для меня готова: из недочитанных книг. В голове неугомонное эхо, отголоски взрывов. Залейте мне в уши воск! Страшно подумать, что там может твориться, что там может произойти за день, за час… Они там каждую минуту, каждую минуту… Я сейчас иду по моей любимой прибрежной аллее, а там нелюди превращают мирный край в дымящуюся бездну, в такое же пекло, что они носят в себе. Выгнанное с оружием стадо. Бредущие, стонущие, матерящиеся машины. Их отверстые души изрыгают газ, плюются спиртом, напалмом, кассетными бомбами. На убой высланные, загодя похороненные, награжденные, пятьдесять тысяч рублей за обритую голову — сестрам на серьги, орден посмертно, шуба матери, отцу машина, однушка в спальном микрорайоне вдове; гул церквей, плач матерей; сын горд, жена вдрызг; стоны, культи; стук, суд, крест, z.
Море мое, к тебе обращаюсь: защити мой город!

Поднимаю руку, колебля извивы белесого парка: я сам туман. И если б меня попросили ввести в курс романа, то — увы — я не смог бы этого сделать: нет ни романа, ни курса, и меня нет. Все кануло, город и море слились. Русалка, распахнув золотые крылья, смотрит туда, где лежит на дне кусок истории. Море… Волны… Чую твое дыхание. Твой неземной хлад. Где-то там невидимый идет прохожий. И капли по зонту бьют. Сам я еще та капля.

Все, конечно, знают эту аллею, по которой я сейчас иду, я называю ее прибрежной, потому что она тянется вдоль набережной, вновь выстроенной, и утыкается в новый район. Впрочем, не такой уж новый, в нем много модных неожиданных зданий, возникших недавно. Жизнь столь стремительна, что не успеваешь за строителями, не говоря о том, чтобы прочесть новую книгу, они скапливаются, вырастают многоэтажные конструкции, вот смотрит новый автор, надеясь на отклик, а над ним умерший протянул сквозь время руку; и живые и мертвые — все нуждаются в моем внимании (если не я, то — кто?), в моем времени, которое я трачу на всякие пустяки. Разумеется, никто, кроме меня, аллею не зовет прибрежной. Не знаю, есть ли у нее название вообще; сейчас она вся в тумане и, конечно, у нее не может быть имени: в тумане связь с действительностью так зыбка. Время, утаенное в морщинистых стволах тополей, спит; время покоится на сырых ветвях, капая и журча; воспоминания, едва пробиваясь сквозь монотонный шорох шоссе, нежно поблескивают в тумане… и вдруг меня пронзают слова: «Всем нам полезен морской воздух!»

Я даже услышал голос тети Веры, увидел ее крупное круглое лицо с глубоко запавшими глазами (особенность, которая меня всегда пугала) над собой, потому что в ту пору я был намного ниже, я был маленький. Мы шли по этой аллее — я, мама, дедушка с бабушкой, тетя Вера, всегда для таких случаев наряженная, в шапочке, с вьющимися волосами и крупными бусами на шее, шумно вдыхала и говорила, что нам полезен морской воздух, и дядя Ваня, с которым она шла под руку, выдул свое: «Да-а…»

Он был одет в крепко сшитый пиджак, с крупными пуговицами и жестким воротником (обязательно орден или планки), в черных брюках с острой стрелочкой и блестящих мощных ботинках — высокий, важный, не человек, а паровоз. Мне казалось, что все перед ними трепетали; я думал, что он был самым важным и стоял у основ, в моем детском сознании он сливался с портретом Брежнева: те же кустистые брови, высокий лоб, зачесанные назад волосы, осанка, монументальность жестов, медленная речь, — я думал: он должен знать, где делают плакаты, где пишут лозунги. И к его жене я относился с уважением, совсем не понимая ее недалекости; но тогда, наверное, впервые в жизни я возмутился: какая же это ерунда! С какой стати нам полезен морской воздух, когда мы всегда живем у моря? Мы каждый день им дышим. Каждый день в наши окна дует ветер, идет с моря хмарь, висит над крышами серая пелена. Морской воздух был в моей жизни всегда, им пропиталась вся моя одежда. Наша улица утыкалась в парк, разбегаясь на тропки, по которым легко можно было прийти к опасному обрыву, где купались отчаянные парни, я наблюдал за ними: мальчишки, выбравшись на берег из воды, сидели и немного тряслись от холода, курили, чтобы согреться, девчонки, расположившись на полосатых полотенцах, светлые, белокожие, веселые. Оголив свои прекрасные плечи и ноги, они пили пиво, жеманно поднося тяжелую бутылку из зеленого стекла к красивым губам, и щурились. У одной были темные очки, она носила косынку и была звездой компании! Они были прекрасны, с ними не сравнится нынешняя молодежь. Если мне и нравятся молоденькие, то только в тех случаях, когда я вижу в них отдаленное сходство с теми девушками, которые сидели на камнях у моря, на своих полосатых полотенцах, пили пушистое пиво и улыбались. Рядом семенили вороватые чайки, вспархивали и замирали над волной, выкручивая себе шеи, разевали пасти, из которых вырывался крик с запозданием, как на старой кинопленке. Девушки смеялись, разговаривали, дразнили парней. Я слышу их голоса, они журчат негромко. Вижу в тумане спины парней… Парейдолическая иллюзия, знаю, но… вижу! Вон они! Сидят рядом с девушками, в одних трусах, курят, передавая девушкам сигареты, переговариваются глухими суровыми голосами. О, как я им завидовал! Мне бы так сидеть рядом с ними, курить и держаться независимо, а потом с короткого разбега безрассудно броситься в бушующий прибой, взмахивая костлявыми руками, изобразить крик чайки! Обрыв был крутой, камни в волнах показывали острые зубы, море под обрывом всегда бушевало и плевалось, — страшно было прыгать, и знать надо было, куда лететь, мне кто-то показывал: вон там, в более темную яму… и, посмотрев в то место, я кивнул головой, решив твердо: никогда не прыгну. Подходить к парням я побаивался — что я им скажу? ведь я толком не говорю по-эстонски! Они были старше года на три-четыре. У одного был жуткий шрам от ожога на животе, его звали Вейко, крупный и самый смуглый, почти цыган, во время матча он легко переходил на русский, но после игры забывал его моментально, смех у него был сиплый и скачущий, как от икоты, широкие плечи, мощные кулаки, колени крупные, могучие бедра, я отлетал от него, как от скалы, нос уточкой и вздернутая верхняя губа, прямые жесткие волосы, он сильно косил, левша, лупил как из пушки, отжимался и подтягивался сотнями, вертелся на козле и кольцах, делал сальто назад и вперед, разогнавшись, пробегал по стене три шага, шустрый, разворотливый, корпусом играл безупречно, другие играли не хуже него и были они не менее яркие, у каждого своя особая черта, но всех их возносила надо мной взрослость, кадык, налет первой поросли над губой, мышцы, наколки и грубые голоса; я знал их имена (и до сих пор помню), но я для них был никто, мальчишка; когда мы играли в футбол на белом пыльном поле старой гимназии, я все же умудрялся их обводить, получал по ногам, чем гордился (каждый ушиб как поощрение!), иногда меня сильно вдавливали в белую стену угольной или бортовали о деревянные стены сараев; забивая нам гол, они не радовались, выиграв, уходили без торжества, забыв о нас.

Неужели морского воздуха больше в этой аллее, чем, скажем, на улице, где живут они, тетя Вера и дядя Ваня, на улице Карла Маркса? Нет, конечно. Мне ни за что не вспомнить, что именно я сказал, это было начало какой-то обычной моей фразы, в которой было и возмущение и насмешка, а также изумление, но оскорбительное изумление. Маме были хорошо знакомы эти нотки, поэтому она перебила, громко смеясь, пытаясь перевести разговор на какую-то постороннюю тему, чтобы смазать дурное впечатление от моей выходки. Меня это возмутило еще больше, и я обозвал ее лгуньей. Они все остановились.

Я помню лицо тети Веры, помню ее огромные глаза. Пожалуй, тогда она впервые заметила меня, до того я и не существовал, я был какой-то собачкой, которую приводили, собачке показывали китель с орденами, сажали на диван, давали конфету, сажали на пуф перед красивым лакированным столиком, приносили альбом с марками, и щеночек смотрел огромную коллекцию марок великолепного дяди Бори; затем щенок выпивал чай с печеньем и играл с дядей Ваней в шахматы, моих побед над старым истуканом никто не замечал, а я считал коричневые и желтые ватки, которые старик вытягивал из своих ушей, с каждым новым разом я успевал его уничтожить быстрей, ваток скапливалось меньше, а потом я поставил ему мат до того, как он вытянул свою первую восковую козявку.

Итак, они застыли в этой аллее, где сейчас под зонтом я стою, глядя в лицо истории, развернувшей передо мной в тумане экран, на котором, как в кино, эта сцена: в немом изумлении они стоят и на меня смотрят. Я перевожу взгляд с одного старческого лица на другое, смотрю на мать, бабушку… Все они что-то говорят, почти одновременно, но я не слышу их голосов.

Наверняка я не слышал их и тогда: настолько я был ошеломлен своим поступком. Я до сих пор не имею ни малейшего объяснения, почему я так поступил. Разве что — я сделал это потому, что задыхался с ними, и эти слова вырвались, потому что подвернулся случай взорваться.

Прогулка была испорчена. От нас решили избавиться. Мама повела меня на трамвай. Я видел, как в аллее ругались дедушка с бабушкой, мы с мамой стояли на остановке, мама непрерывно что-то говорила, поправляя на мне одежду, пытаясь отвлечь, как если б ничего не случилось. Я смеялся и смеялся, не мог унять глупую веселость. Я вспоминал обрыв, девушек, тех отважных парней, иногда они приходили с гитарой, им было на все наплевать, и я вдруг сказал ей: «Да наплевать на них».
Мама отдернула от меня руки и посмотрела на меня, опять что-то сказала…

Как мне вспомнить, что именно она сказала? Большинство романистов и мемуаристов врут, описывая свои диалоги с родителями. Ни черта они не помнят, они просто додумывают слова. Я едва помню, что она мне наговорила, я смотрел на аллею, как бабушка с дедушкой ругаются, от них тоже отцепились — вдалеке шли тетя Вера и дядя Ваня, удаляясь от нас, они шли к морю, без нас, меня пронзал стыд, когда я смотрел на них, они словно отвернулись от нас. Очень может быть, что стыд я додумываю, я был в сильном замешательстве, чтобы сразу его ощутить, он накатил позже.

Трамвая почему-то долго не было… Подошли старики и начали ее ругать, не замечая меня. Это было до смерти Брежнева, в следующий раз я увидел дядю Ваню после смерти Брежнева, и рассматривал его с любопытством, я выискивал в нем какие-то изменения, я так делал со всеми пожилыми людьми, мне казалось, что они все обязаны умереть следом, потому что Брежнев и старики — все были связаны, дядя Ваня был очень похож на него кустистыми бровями, большим носом и важными губами, он тоже зачесывал волосы назад, держал спину ровно, выкатив грудь вперед, точно на ней было полно орденов (даже если он их оставил в шкафу), и говорил дядя Ваня очень медленно, плохо выговаривая слова, потому что у него выпали зубы после операции. (Так говорила мама: ему давали сильное сердечное лекарство, от которого у дяди Вани выпали зубы. Даже после смерти она всегда о нем говорила очень хорошо, продолжая охранять миф о нем, рассказывала истории о его службе, о военных кампаниях, в которых он участвовал, я перестал ее слушать очень рано, потому что перестал верить. Мой дядя однажды сказал, что все это вранье — дядя Ваня работал в штабе, перекладывал бумажки и писал доносы. В это я поверил охотней. О тете Вере он говорил совершенно лаконично: «сельская дура». И это было очень точно, просто, но точно. Мама навещала тетю Веру до самой ее смерти, прожила она долго, ей было за девяносто, когда она умерла.)

«Они нас больше никогда с собой не возьмут на прогулку», — сказала бабушка в сильном расстройстве.
«Как будто они нам нужны», — буркнул я, чем вызвал новый всплеск возмущения.
Бабушка и дедушка чуть ли не в один голос:
«Так ты не понял, что случилось! — Я опешил. Они бросились на мать: — Ты ему ничего не объяснила?!»

Мне сказали, что так нельзя говорить, на меня налетели и начали клевать и подергивать, но я почему-то не испугался, я странно радовался: наконец-то избавились, наконец-то меня не возьмут на эти дурацкие прогулки!..

Мы долго ехали. Я помню, что бабушка ко мне как-то присматривалась и молчала, она смотрела на меня с изумлением и даже ужасом. Мама сидела с дедушкой у меня за спиной. Я слышал его голос — он давил мать, меня он поглаживал по плечу, один раз наклонился и сказал мне что-то, но трамвай громыхнул, и я не расслышал, к тому же бабушка тоже говорила. Это была экзекуция. В трамвае было не так уж много людей, — кажется, суббота, солнечный, немного ветреный день, близилась осень. Те немногие пассажиры, что ехали с нами, не могли стать свидетелями моего позора, из-за грохота колес они не слышали, да и вряд ли захотели бы вникать в наш конфликт, и все же я краснел, с запозданием понимания, что позволил себе «хамскую выходку». Я пролепетал, что сам не понимаю, почему так поступил. Мама шептала: «Ничего страшного, ничего страшного…»
Дед ее оттягивал от меня и говорил что-то давящее, совсем неслышное, но грозное. Речь бабушки была вкрадчивой и поучительной. Она плела кружева, для нее я был по-прежнему маленьким, потому она говорила немного дурашливо, будто рассказывала сказку или басню, по ее лицу пробегало много разных эмоций, она вспоминала какие-то случаи из жизни, вздыхала, водила своими большими карими глазами, посматривая в окно. Подцепив увиденное, со словами «вот видишь, например», вплетала в свой монолог налету подхваченную чепуху, к моему проступку не имевшую ни малейшего отношения, отчего моя дерзость разрасталась до космических размеров, и мне делалось грустно, но не от ее слов. Грусть нагоняла она сама — то, как она шевелила маленькими пальчиками, поднимала густые брови, лицо ее делалось смешным, как у грустного клоуна. Мне хотелось улыбнуться, но я знал, что нельзя, она обидится, и я давил свой внутренний смех и чувствовал растущую вино за желание рассмеяться ей в лицо. Потому что все же было смешно: она говорила, что моя дерзость могла довести меня до дорожного происшествия. А где дорожное происшествие, там, глядишь, и тюрьма… Ужасы громоздились, один веселее другого — настоящая поэма о том, как следует себя вести, что нужно уметь сказать, а когда стоит просто помолчать и послушать.

«Слушать, — говорила она, вытягивая «у», — прежде всего нужно уметь слушать других и понимать, когда ты можешь сказать что-то, а когда не стоит говорить».
Ввернула и поговорку о серебре-золоте. Я помню некоторые отрывки из ее длинной мягкой речи; я не помню, что бурчал у меня за спиной дед, но я помню, что говорила она:
«Нужно уметь говорить об общих вещах».

Что значит «общие вещи»? Я понимал и не понимал, и впоследствии много размышлял о том, какие вещи можно считать общими, а какие нельзя. Наверняка общими вещами можно считать такие предметы разговора, как погода и морской воздух, — думал я. Но зачем говорить о ерунде?
«В обществе люди должны уметь говорить о постороннем…»
И этой фразы я не понял: что значит о постороннем?
«С некоторыми нужно уметь поговорить о футболе…»
В те дни я не пропускал ни одного матча, смотрел все, что транслировали, и даже ходил иногда на стадион в Кадриорг, поэтому я лихо вставил:
«Я могу поговорить о футболе! Я смотрю все матчи!»

Изменившись в лице, она воскликнула жалобным, беспомощным голосом:
«Ну как так можно! Почему ты дерзишь? Я же только что тебе сказала, что нужно уметь слу-у-ушать…»
В глазах наметились слезы, и она порывисто отвернулась. Мама наклонилась ко мне и что-то шепнула, дед навис. Я начал задыхаться. Мне захотелось броситься от них наутек. Дед и мама говорили, плетя надо мной сумрак, а я смотрел на бабушку — оскорбленная, она смотрела в окно, я видел уголок ее глаза, мне казалось, я еще никогда не видел такого грустного выражения на ее лице! Ее сомкнутые губы — такими сомкнутыми они бывали только в те минуты, когда она выражала свое недовольство мамой: теперь она была недовольна мной.
Я еле сдерживался, чтобы не разрыдаться. Мой бунтовщический запал иссяк. Они победили. Мне было стыдно.
Я всегда знал, что мама у нас в семье занимала самое невысокое место, а меня, как говорил мой дядюшка, «носили как голову на блюде». О какой голове на блюде говорил он, я не знал, но понимал, что он хотел сказать, потому что он часто добавлял еще и писаную торбу. Мне это не нравилось, я думал, что он ревновал: я стал любимчиком, а когда-то любимчиком был он. Но в тот день, в трамвае, очень многое изменилось: я перестал быть любимчиком, меня записали в грубияны, я был с мамой одного поля ягода. Мы с ней вышли на бульваре Мере и пошли через город пешком, а бабушка с дедушкой поплыли в трамвае дальше. Мама помахала трамваю вслед и засмеялась своим мелодическим смехом, взяла меня за руку и сказала: «Ну, идем!» Я спросил, не хочет ли она выпить газировки, она согласилась, на лице у нее была улыбка, о моей выходки она моментально забыла, день будто начался заново, это она умела: повернуть день, перечеркнув что-нибудь плохое.

Но на этом история не закончилась. Бабушка с дедушкой пришли к нам тем же вечером и попросили, чтобы я проводил у них больше времени на выходных. Видимо, они посовещались и решили заняться мной. Они брали меня на все выходные. После школы в субботу (мы тогда по субботам еще ходили в школу) я отправлялся к ним, обедал, делал уроки, мы выходили на прогулку, приходила мама, мой дядя Николай терпеть не мог эти сборы, он едва выносил меня, поддевал как-нибудь: «Что, опять ангелочка принесли?.. Он у нас на все выходные?.. Да ну вас к черту, детский сад, ей-богу!..» — И убегал к своим друзьям, возвращался поздно, когда я уже спал. Как-то я проснулся посреди ночи, в коридоре горел свет, бабушка страшным шепотом выговаривала дяде за то, что он напился, дядя отвечал как-то уж слишком басом, вяло отругиваясь, пошатнулся, скользящим шелестом скатился по стене и упал, негромко выпустив: «Блядь!..» — Тут же послушались шлепки, интенсивное сопение и стоны.

В плохую погоду после обеда меня укладывали спать, хотя я уже считал себя большим и днем не спал, но они сами любили после обеда прилечь и считали, что я тоже обязан следовать их примеру. Спать никак не получалось, они подсаживались и читали мне книги, газеты, а затем, раз уж я не сплю, усаживали меня за стол и заставляли переписывать в тетрадку длинные статьи из «Известий» и «Правды», самые бессмысленные и самые скучные выступления партийных работников. От скуки я делал много ошибок, пропускал слова, а порой перескакивал строчку, не говоря о запятых, торопился закончить. Бабушка добросовестно проверяла, брала лупу и, усевшись у окна, собрав губы и наморщив брови, всматривалась в мои каракули, сверяла с оригиналом, от разочарования она тихонько стонала и цыкала зубом, а потом заставляла переписывать, и пока я писал, она раздражалась и говорила, сколько знаков препинания и букв я пропустил, сколько слов не дописал, сколько предложений перепутал: «А ведь это такое простое задание — переписать!»
Я говорил, что в газете слишком мелко написано, просил у нее увеличительное стекло. С лупой было веселей, это походило на игру, на что-то шпионское. Но и от этой игры вскоре я уставал — такими тоскливыми были эти статьи. Бабушка проверяла, вздыхая над моим почерком: «ох, ну и каракули!..», вновь и вновь находила ошибки, пропущенные слова, буквы, запятые…

«Зачем они вообще нужны, эти запятые…» — «Без запятых ты ничего не поймешь». Она пускалась длинно объяснять, когда нужна точка, а когда восклицательный знак, — ее рука взлетала, бабушка наклоняла голову, прохаживалась, почти танцуя, отодвигала занавеску и говорила: «Можно сказать: “Вот стоит красивый тополь” — и поставить точку, а можно сказать: “Какой красивый тополь” — тогда нужен восклицательный знак». — «Я все понимаю без знаков препинания, — ворчал я. — Мы же говорим без них». А потом дразнил ее: «Бабушка — запятая — иди сюда — восклицательный знак». Шутка эта очень понравилась дедушке, который едва-едва писал и запятых тоже не ставил (их за него в письмах расставляла бабушка), шутка и бабушке в конце концов тоже пришлась по душе, после некоторого ворчания она стала улыбаться и смеяться над ней, — я долго ее разыгрывал, часто говорил вслух «запятая» и «точка»: «Можно я включу телевизор вопросительный знак». И если мне отвечали «можно», я говорил: «точка», и все смеялись. Если такая сцена разыгрывалась при моем дяде, он закатывал глаза и громко вздыхал.

Вскоре мне разрешили заниматься переписыванием из книги на свой выбор, я взял Гоголя, — но и «Вий» мне быстро надоел. Помните, какое там вступление? Какие семинаристы, грамматики, какие длинные предложения с точкой запятой! Сидеть, сгорбившись над тетрадью, и переписывать такое воскресным днем! Бу, бу, бу… — дальше я не продвинулся, твердо решив покончить с этой мучительной практикой. Я сказал, что буду писать свое. «Ну, давай», — согласилась бабушка, которой, видимо, надоело бороться со мной. Я старался писать так, чтобы развеселить их. Я подумал: если рассмешу их, они мне простят мои запятые и ошибки. Рассмешить их было проще простого — две незатейливые истории, в школе со мной всегда что-нибудь происходило, я без труда находил, что записать.

«Ага, вот это я напишу в субботу, — думал я. — А это — в воскресенье».

За неделю набиралось аж семь анекдотов. Отправляясь к ним (по субботам у нас было только три урока), я думал, как и что написать, чтобы вызвать хлопки смеха деда и заставить залиться хихиканьем бабушку, да так, чтобы особенно много писать не пришлось. Я плелся по каштановой аллее и мысленно писал. Проходил под виадуком и задумывался: а как там запятые расставить? Если истории все еще не были до конца продуманы, я задерживался возле гаражей, подбирая простые предложения, чтобы запятых было поменьше. Неудивительно, что и это мне быстро надоело. О, как тоскливо тянулись дни, как мало занимательного было в моей жизни! Я тогда еще не понимал, что они, эти старики, и были источником моей тоски, моего желания убежать и скитаться. Очень часто, слушая их назидания, я краснел, стыдился, соглашался с ними; они меня прорабатывали по выходным — о важности учебы и каждой запятой в предложении; о голоде и войне рассказывал дедушка, повторяя давно и подробно им рассказанные истории; о необходимости соблюдения гигиены, о пагубном вреде табака и алкоголя, и сверху шли всякие болезни, которые тоже очень подробно расписывали.

Умерли все, один я в этой аллее… без них… я стою и краснею, от стыда — почему?! Можно ли считать себя живым, если твои мысли занимают ушедшие?
В тот день, когда мы были большой семьей (несмотря на то, что тетя Веря держала дистанцию с бабушкой и дедушкой, а нас с мамой считала совершенно чужими, — мы все же были семьей), мы шли по этой самой аллее и смотрели на эти тополя, для меня они были гигантами, они громко шумели, дядя Ваня мне казался высоким, его сына я про себя звал баскетболистом. Мне было десять лет. Через год умер их сын, смерть его, еще молодого (сорок, кажется), была внезапной; следом ушел дядя Ваня. Тетя Вера прожила еще добрых тридцать лет и умерла в глубокой старости, вменяемая и разговорчивая, ей было лет сто, мама навещала ее. Мама умерла в прошлом году. Тут хотелось бы, раз уж понесло, написать и дату своей смерти, но налетел шум тополей и шуршание шин. Я стоял и слушал, как шелестят шины. Мир полон красот и чудес, — неожиданно подумалось, глядя на поваленные деревья, по ним красиво полз туман, словно ощупывая распиленные стволы, — чудес, которые я не имею право упускать!

Да, в мире полно безобразия, уродства и мерзости, но и красота есть. В конце концов, есть странные вещи, есть странные люди, которые засыпают в автобусах или смеются в кинозале, когда все молчат и никому не смешно. В прошлую субботу орудовал шторм, повалил четыре дерева. Вот они: три обломились, два упали и лежат корнями наружу. Один высокий и очень сухой тополь разворотил половину дорожки, куски асфальта валяются черной изнанкой; ствол распилили. Еще два лишили ветвей, лежат, как разжалованные. Пьяную липу увезли. Подрубленный пень, несколько распиленных ветвей. Один тополь лежит целиком: как упавший офицер, широко раскинув свои руки, обмундирование на нем обтрепалось. Свежие ткани древесины тянутся из пня далеко вверх, выше моего роста, пень чем-то похож на костер (к сожалению, я забыл телефон, в последнее время стал реже фотографировать — новый виток потерянности и отчужденности, давно пора уяснить: город живет своей жизнью и не нуждается во мне).

Капли стучат о ткань моего зонта. На его нитке собирается красивая сочная капля. Отяжелев, она падает. Немедленно наливается следующая. Дождь барабанит настойчивей. Спрятаться негде.